«Кодекс совести»: Геннадий Красников к 100-летию Константина Воробьёва

Сен 25 2019
В "Литературной газете" опубликована статья поэта, руководителя творческого семинара в Литинституте Геннадия Николаевича Красникова к 100-летию писателя Константина Воробьёва.

Официальная власть ни­когда особо не жаловала писателя Константина Воробьёва. У его книг был трудный путь к читателю. Его творчество высоко ценил Твардовский, но даже он не смог опублико­вать у себя в «Новом мире» повесть Воробьёва «Друг мой Момич». Позже, уходя от цензуры, автор напечата­ет эту вещь под названием «Тётка Егориха» в Литве, где он тогда жил. Кстати, там же, в Вильнюсе, уже после смерти писателя был издан двухтомник его произве­дений из задуманных трёх томов. По тем временам это было наиболее полное издание сочинений рус­ского писателя, творческий и человеческий авторитет которого был так высок, что никогда не питавшие заметных симпатий к Рос­сии литовские товарищи взяли на себя нешуточный (и действительно благород­ный!) риск по выпуску книг «неблагонадёжного» автора.

Можно, конечно, искус­ственно отгородить пишуще­го от читающей аудитории, но никому не отнять у него язык его родины, судьбу его народа, его культуру – те слагаемые, из которых на Руси всегда склады­вался талант писателя.

Родившийся в Курской обла­сти, в стихии южнорусской, окрашенной юмором сочной народной речи, он видел и разо­рение деревни, и животворную силу земли, и терпеливую муд­рость простых людей. Бок о бок с ними пройдёт он по дорогам войны и иных лихолетий... О себе он скажет: «Работал я и грузчиком, и письмонос­цем, и киномехаником... На вся­кий случай учтите, что во мне 183 сантиметра и я был крем­лёвским курсантом и команди­ром партизанского отряда...» И он, всю жизнь вынужден­ный бороться за каждое своё слово, привыкший с детства к одним лишь ударам судьбы, наверное, сильно бы подивил­ся запоздавшему, посмертному признанию и высоко престиж­ной премии Солженицына. В своих дневниках Воробьёв напишет и об этом: «Я не требо­вал наград за свои дела, потому что был настоящим русским...» А к собрату по перу, писате­лю-фронтовику Ю. Гончарову, обращался: «Напиши им всерь­ёз, как мы это делаем, как схо­дим с ума, как нищенствуем...»

Воспользуюсь глубоким наблюдением русского филосо­фа и богослова Георгия Флоров­ского, сравнившего Достоевско­го с ветхозаветным пророком Иезекиилем, который увидел свиток книги жизни и прочёл на нём «и плач, и стон, и горе», съел этот свиток – и «на устах его ста­ло сладко, как мёд». В Воробьё­ве повторилось во всей своей страшной первозданности это познание, от которого содрог­нулось сердце и древнего про­рока, и Достоевского.

Рядом с ним в нашей литера­туре, если судить по иерархии таланта и несгибаемой совести и мужеству, ближе всех сосед­ствуют другие писатели двадца­того столетия, в первую очередь высоко ценимые им Андрей Платонов и Варлам Шаламов.

Но есть и совершенно неожи­данное, глубинное, скрытое – связь творчества Воробьёва и Достоевского. В сущности, темой большинства произведе­ний Воробьёва оказалась судьба ребёнка, волею истории выну­жденного проходить круги ада ХХ столетия с его революция­ми, гражданскими войнами, раскулачиванием. То, что сам автор, говоря о повести «Почём в Ракитном радости», назовёт рассказом «об обворованном детстве и юности чистого маль­чика». О том же речь в повестях «Друг мой Момич» («Тётка Его­риха»), «Алексей, сын Алексея» («Сказание о моём ровеснике»), «Генка, брат мой», в рассказах «Синель», «Чёртов палец».

Воспоминания о дет­стве всплывают в том числе и в знаменитых военных пове­стях Воробьёва «Убиты под Москвой», «Крик», «Это мы, Господи!..». Он словно бы исполняет какой-то неведомый нам тайный зарок ответить на мучительный вопрос, так ост­ро поставленный в «Братьях Карамазовых»: «Представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необхо­димо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого, бившего себя кулачонком в грудь, и на не отмщённых слезах его осно­вать это здание, – согласился ли бы ты быть архитектором на этих основаниях?» И если для Достоевского вопрос этот при всей его общечеловече­ской значимости больше нахо­дился всё-таки в философской и пророческой плоскости, то для Воробьёва (как и для всего его поколения) он стал вопро­сом жизни и смерти.

В «Сказании о моём ровес­нике» есть, может быть, самый страшный во всей литературе суд над бывшим нашим веком, в котором немерено пролито крови и детских слёз во имя абстрактного, призрачного счастья людей.

Гибнет в бою пулемётчи­ца Катерина, оставляя на руках у мужа, революционно­го матроса, грудного ребёнка. В деревню красные пришли с продразвёрсткой, отнимая у крестьян хлеб и другие при­пасы. Затем белые врываются ночью туда же. И вот матроса вместе с сыном и случайно под­вернувшимся под руку кресть­янином Матвеем Егоровичем, у которого красные скрывались во дворе, ведут на расстрел:

«...На спуск к реке они дви­гались через податливо рассту­пившихся баб и детей, и под свой плавный широкий шаг матрос не переставал просить:

– Может, кто взял бы ребён­ка, а? Восьмой месяц ему... Алексеем зовут, а?

Но бабы молча сморкались в фартуки, а ребятишки застен­чиво хихикали и загораживали рты грязными ладошками...

Матвей Егорович, с дет­ства знавший тут любой куст, любую ложбинку и тропку, вывел матроса и конвоиров, минуя заросли, на чистую полянку.

Захваченный живой и мир­ной благодатью леса, он впер­вые за всю дорогу от села одоб­ряюще взглянул на матроса. Тот с грустным и с каким-то предсмертным вниманием всматривался в лицо сына, слёзно дрожа подбородком, и, пронизанный внезапным горя­чим ужасом, Матвей Егорович почти закричал:

– Чего ты?! Они же шутку­ют! Погоняют нас, острастку напустят и...

Он так и не понял, что было первым: обвальный грохот леса или рывок матроса в сто­рону. Но, пробежав всего лишь несколько шагов и роняя сына, упал косо, с плеча... Подвернув под себя голову, он судорожно начал подгребать одной рукой, будто искал что в траве или плыл к неведомому берегу.

Почти разом с матросом упал и Матвей Егорович... Не открывая глаз, он торкнулся на голос ребёнка, схватил его и приподнял навстречу кон­воирам, как икону.

– Люди!.. Люди!.. – шептал одно это слово Матвей Его­рович, крест-накрест поводя перед собой ребёнком...»

В этом отрывке, как в кап­ле воды, отражена вся мощь писательского дара Воробьёва: его подвижный, по-народно­му энергичный богатый язык; его безупречная пластичность в передаче жеста; его знание человеческого характера; его умение уравновешивать тра­гическое и грустное неприну­ждённым юмором и просвет­ляющей улыбкой; наконец, его абсолютная укоренённость в родное, в русскую почву и русское небо, в историческую и культурную память нации... Отсюда это пронзительное понимание мистической тай­ны смерти, когда погибающий «будто что искал в траве или плыл к неведомому берегу». Отсюда это величественное и страшное движение, слов­но у библейского героя, перед лицом рушащегося бытия при­поднявшего навстречу кон­воирам ребёнка, «как икону». Кстати, в этом инстинктивном порыве персонажа повести писателем угаданы безуслов­ная неизречённая сила и прав­да, которые в свой срок просве­тят помрачённую душу народа и осушат слёзы каждого стра­дающего ребёнка.

Залог этому и удивительное всепрощение русского челове­ка, его интуитивно христиан­ский склад характера. Герои Воробьёва, став взрослыми, всё время, как во сне, стремят­ся вернуться в прошлое, к сво­им истокам, к родным моги­лам, в места своего детства. Но не для мщения и не с обидой, а с благодарностью. И выяс­няется, что именно там, где были «и плач, и стон, и горе», были ещё и счастье, и радость, и человеческая доброта...

Воробьёв не переносил фальши ни в жизни, ни в лите­ратуре. Он, бывший фрон­товик, бывший военноплен­ный, бежавший из концлагеря и ставший руководителем пар­тизанского отряда в литовских лесах, на всю жизнь вынес из истории своих отцов и дедов, что «невозможно, нельзя было победить русских Наполеону, потому что солдаты надевали чистые рубахи и молились Богу перед боем...»

О войне им написаны страшные и великие страни­цы. Повести «Крик», «Убиты под Москвой», без преувеличе­ния, от одного корня с «Сева­стопольскими рассказами» Льва Толстого; этот корень – предельные, как на Страшном суде, честность и сострадание. Война для писателя навсегда осталась потрясением, кодек­сом совести, любви и ненави­сти. Но и Толстой содрогнул­ся бы, прочитав написанную двадцатипятилетним Воробь­ёвым повесть «Это мы, Госпо­ди!..». Эта проза – новое слово в русской литературе. Её жанр можно определить как «посла­ние к человечеству». Если ска­зано, что человеку даётся по силам его, то Воробьёв пока­зывает, как человек прохо­дит свою Голгофу на земле. После таких книг открывает­ся глубокий смысл историче­ской судьбы России: мир все­гда будет испытывать нас, не умея понять и принять. Ответы на это непонимание пытались дать и Л. Толстой, и Ф. Досто­евский, и А. Блок, и Л. Лео­нов, и М. Шолохов. Констан­тин Воробьёв даёт свой ответ, исходя из трагического опыта ХХ века. Лишь бы этот ответ был востребован. Чтобы не оказались пророческими его собственные слова: «Писате­ли – это та часть общества, которая никому не нужна. Ни при жизни, ни после. Кто сей­час читает Толстого и Достоев­ского? Бунина? Чего они доби­лись в жизни? Чего добился я сам?»

И всё же сам он, даже умирая от тяжёлой болезни, до послед­него был уверен: «Чтобы идти в этом мире верным путём, надо жертвовать собой до кон­ца. Назначение человека состо­ит не в том только, чтобы быть честным, – он должен открыть для человечества что-то вели­кое, утвердить благородство и преодолеть пошлость, среди которой влачит свою жизнь большинство людей».