Господа Порхневичи: Сергей Арутюнов о романе Михаила Попова «На кресах всходних»

Арутюнов Сергей Сергеевич
Попов Михаил Михайлович
Окт 23 2019
В литературно-художественном журнале «Новая Немига» (Беларусь) опубликована рецензия Сергея Арутюнова на роман Михаила Попова «На кресах всходних».

Михаил Попов. На кресах всходних. Роман. - М. - Редакционно-издательский дом «Российский писатель», 2017. - 470 с.

Ровно об ту пору, когда нобелевские премии выдают за обличение русских в том самом смысле, что цивилизация мы (если вообще - цивилизация) рабская и тупиковая, да ещё дают их исправно исполняющим наказ Европы белорусам, тянется рука - нет, не к мести - к чему-то гораздо большему, чем месть. Может быть, к правде и исторической, и человеческой, которая, по завету классики нашей, зачастую куда объёмнее первой. Не вербатимом, как говорится, единым, но слогом, не вызывающим ни малейших сомнений: вот она, традиция, дальше отступать некуда, а вот наступать куда - есть.

Бредни по поводу конца русской литературы и несостоятельности русской мысли как величин противоречивых, зависимых от конъюнктуры, могут, в конце концов, нешуточно нарваться на гуманитарное событие, топтать которое станет несподручно ни осиянному партийной логикой критику, ни «национально мыслящему» колумнисту.

Кстати, запаздывают они в этом случае почти фатально - не то что в дни, когда вышло солженицынское исследование о роли еврейства в судьбах Отечества. Тогда, помнится, скрипучий вой начался с горького смеха, дескать, нечего опровергать! Ложь от первого до последнего слова! Антисемитизм! Ну да, слыхали. Кампания пучилась где-то с год и как по мановению (по команде) стихла. Ещё нудно, по пунктам, «опровергали гнусные измышления» правоверные ребята с заковыристыми фамилиями из провинции, но уже смолкала центральная пресса и в самом воздухе зависло: «а ну, не трогать классика, ему - можно»...

...Если кратко - впечатление огромное. Случается читать всякое, но давно уже не помню, чтобы так фундаментально шло письмо, с таким блеском рисовалась логика людского поступка. И - говорил автору - под конец (волшебство) без всякого портрета начинают всплывать облики персонажей, то есть начинает работать подсознание. В туманной дымке, но встают - в подробностях. «По одёжке» - каждый. Ни одного выверта за границы здравости: не потому, что, «как у батьки Шекспира», гибнут все (так и было), но потому, что чуть раньше вырываются из земли хилые корешки, а уж потом всемирный ветер приканчивает и целые дубняки и, выносясь за пределы отведённого Природой, выворачивает и несёт по воздуху вековые пни.

Семейная сага, да ещё на фоне первых сорока пяти лет прошлого века, -жанр благодатный. Сравнимым по объёмам историческим эпопеям нашим, исполненным после 1991 года наскоро и, разумеется, с разной степенью обиды на большевиков, царя, жидомасонов (нужное подчеркнуть), не хватает, кажется, именно «мотивации», железной обоснованности, которая ощущается в тексте как первооснова всему дальнейшему. Поехал - куда? Почему? Заметьте -не «на чём», а - по какой надобности? И думал - что?

Беларусь... по старому, по-нашему - Белоруссия. Картинка, встающая в сознании, проста и непреложна: леса да болота, и меж ними, на густых сплетеньях тропок, то бревенчатые, то белёные хаты, дровяные ограды, выпасы да поля. Русь, да не Русь. Белая, чёрная, кто теперь разберёт, после Беловежья.

Года с 1908-го по 1945-й, с финальной сценой в 1995-м. Расписана история истребления одной, по сути, семьи и примыкающих к ней некоторых других фамилий, идущих фоном. Топос - лесная глухомань, вдали (на равноудалении) от любых городов, что крупных, что мелких. Свойства деревни Порхневичи таковы, что даже при номинальном русском графе Турчанинове правит в самом населённом пункте родовая аристократия, именем которой пункт и называется. Родовая-то родовая, только неподтверждённая: документов на владение у неё, аристократии, нет и отродясь не было. Архивы молчат примерно так же, как сегодня на запросы самозваных певцов и певичек, метящих во дворянство. И приходится нехило платить, чтобы разомкнуть неподатливые уста, - тогда и наёмные генеалогисты, или как там они зовутся, впишут, что и где надо. Внесут, так сказать, в кортесы.

Порхневичи - тип хозяев волевых, по-своему страстных, жестоких, идущих в хотениях своих до конца и, разумеется, ошибающихся, причём фатально, то есть копящих себе не столько преданных слуг, сколько лютых ненавистников. Как и заведено в настоящем мифе, хозяева высоки, подвижны, могущественны, малоразговорчивы - сущие волки.

Это «соцреализм навыворот»: без иллюзий. То самое видение, которое достигнуто человеком наших лет - прошедшим советчину и бессоветчину, лично убедившимся в том, что движущие силы мира отличны от терминологии любых идеологий, носящихся над ним. В изображении Порхневичей и их присных автор достигает, кажется, предела возможной достоверности, предела реализма, который не принадлежит ни социализму, ни капитализму - только одинокому опыту исступлённого наблюдения за жизнью.

Автору самому бы хозяйствовать, и удачно, с такой тщательностью выписаны основная и вспомогательная системы снабжения и достатка Порхневичей: с одной стороны, конечно, мельница и кузня, но с другой стороны - подпольный винокуренный заводик и большие перспективы в этой связи - бутылочный бизнес с выходом на города. Разительно понятен в романе способ хозяйствования - общинно-барский: все на себя, но во имя паново. Ну никак не Шолохов, где каждый казак - блаженная семейная единоличность с замкнутым циклом от поля и реки до стола. Вёшенские друг другу, прежде всего, соседи, юркие поречни в тугих струях донского времени.

Порхневичи - извечно прорежаемые от сорняков грядки «справных» и «несправных» трудяг. Вот уж откуда подлинно «нет выдачи»! Единственный, по сути,

уцелевший скрывается от родового «парадиза» в Канаде, уверенный женой в том, что сын его на самом деле - от пана. Почувствовал свободу... и пришкандыбал на очередное 9 мая ещё бодрым, в пенсионерских джинсах, и сел, и слушал.

Пара ретроспекций из военных лет, суть которых становится понятной в конце (уцелевший графёнок идёт мстить Порхневичам за погром имения), и к этим самозваным панам привыкаешь. Больше всего - к их беспокойному образу мысли, постоянным разъездам, тихому, но упорному давлению на каждого, попавшего в орбиту их влияния. Громадный Ромуальд и сын его Витольд - настоящая крепь, терпкие аммиачные соли, без которых Порхневичи в два счёта поглотятся ненасытной пущей. Собственно, так и происходит в финале: на пепелище после двух немецких карательных операций не спешат даже случайно выжившие.

Итог правления белорусских Форсайтов плачевен, но велик именно трагическим концом одной жизни и началом неведомой новой. «Проклятье» ли «картофельного поля», или просто прихоть судьбы, несчастье малого народа, разбросанного лесами племени, затёртого между немцев, поляков и русских?

Кстати, о русских: роль «Большого Брата», постоянно твердящего сегодня о «братском белорусском народе», в романе невелика. Звучит, когда барчонок почти дорвался до мести Витольду: белорусу любой барин враг, что русский, что польский, кровопийцы - все. А свой, белорусский барин? И он. За компанию. Терпим, но не любим.

За такое желание свободы платят миллионами жизней, что и было сделано. По сути, мы, авторской волей, застаём целую нацию «лесовиков», мелких заводчиков в момент величайшего цивилизационного переформатирования: им предстоит лишь пустить потомство и немедленно пропасть без вести. А поедемте в Ветчиновичи? Не хотите? Тогда - в Лососиновичи. И быстро, пока не догнали.

С самого детства я, знавший более-менее близко нескольких этнических белорусов, чувствовал куда интенсивнее, чем в отношении даже армянской родни, - спрашивать их о прошлом не то что неловко, а - нельзя. И не скажут ничего, и посмотрят так, что второй раз спрашивать не захочешь. Какая-то неисцелимая трагедия стояла, по совпадению, за каждым из них, какое-то страшное молчание. как в «Иди и смотри», когда зажмурившиеся подростки пробегают мимо стены, у которой навалены тела расстрелянных, - на один миг только видны белые трупы, а уже хочется зажмуриться, разинуть рот в беззвучном крике.

Из русских здесь - отец Иона, роль которого прочерчена максимально «по касательной». Несчастные, убитые за расширение бутылочного бизнеса Турчаниновы, какие-то голодные пленные, сбежавшие из польских концлагерей после неудачного наскока Тухачевского на Пилсудского (уж не внутринациональная ли драма?), нанизываемые на крестьянские вилы. В чём же вековое братство, единящая роль Православия, наконец? Отстранённость и от царских доглядов, и от «большевистских орд» колоссальна: «вместе» мы, мягко говоря, недавно, с конца войны по конец Союза. С полвека не наберётся.

А - «ментальность», образ, то бишь, мысли? Не смешите. Волосы шевелятся: уж если на таком тонком волоске висят два самых близких народа (Украина уже показала нам, какие мы братья), чего стоят остальные наши «межнациональные узы»? А могла ли точно такая же, только уже не Далибукская, а какая-нибудь иная сага развернуться в Сибири? И могла, и развёртывалась. Так в чём же дело? А в том, что между народами и «в составе», и вне его расстояния - планетарные.

А мы всё - русофобия, русофобия. Да какое там... Из невозможной, галактической дали видимся - спасибо роману - себе - мы. Пока, значит, у нас грохотали первые пятилетки, и уже вымарывались неудобные фамилии, и подменялись биографии ревизскими сказками, и получались новые «чистые» документы представителями не нужных более сословий, и шли суды над проштрафившимися, «там» до самого конца войны бытовали - паны. Порхневичи в белом и в чёрном, но - Порхневичи, для которых наши обклеенные изнутри фотографиями из журнала «Огонёк» индустриальные сундучки - ничто. Меньше, чем ничто. У них - бутылки, направляемые в города с названиями, звучащими по-славянски, но по сути - польские, польские и ещё раз - до неметчины - польские.

Архитектоника власти (пусть местной) в романе дана беспощадно: «общее благо» для властвующих - уморительный миф. Власть, обладание ею над людьми является психобиологическим свойством натуры, передающимся (или не передающимся) по наследству. Власть можно уничтожить так же, как срезают гриб, но грибница - «отношение» - останется в земле на долгие десятилетия, если не века, и новые боровики и поганки взойдут над ней.

Власть не мудра, она не заботится ни о ком и ни о чём, кроме удовлетворения своего чувства властвования, и лишь попутно «решает проблемы». Своды законов, по которым она якобы действует, - чистая фикция придания себе легитимности. От вора в законе Порхневича не отделяет ни гран, ни йота: он сам поставил себя во главу угла, и угол, несмотря на его старания сохранить овец, выгорает дотла.

Чтение «На кресах всходних» подспудно убеждает в том, что за строками речь идёт ни много ни мало о генезисе славянства, взятом в одном из самых экстремальных географических и культурных стыков, даже не с «коллективным Западом», но с миром вообще.

В тексте, словно на коричневато-белёсом дагерротипе огромного разрешения, видны родовые шрамы народа, если и получившего волю, то не знающего теперь, после 1991 года, как и большинство постсоветских народов, что с этой волей делать. И мы не знаем, и они, ради чего гибли и гибли без счёта миллионы, от которых ни фотографий, ни преданий не осталось. За какую ж такую «волю» ораторствовала национальная интеллигенция? Биографии «мыслителей» вывернуты перед нами, как карманы обыскиваемых: воры, растратчики, стелившиеся под поляков, «когда нельзя было сделать ничего другого», - это же не только они, но и мы. И под Игом точно так же, несомненно, и было: и витийствовали, и скрипели зубами под одеялом на «закручивание гаек», и благодарственно плакали при послаблениях.

Роль поляков Попов рисует, не жертвуя ни единым горьким штрихом: на каждого зверя-помещика, что совершенно убивает, зверя образованного и логичного, находится несчастный ксёндз, укрывающий еврейских детей, но! -суть нации, заигравшейся в самостийность, впавшей в наркологическую зависимость от мечты о ней, никогда реальностью не бывшей, остаётся единой и неделимой: предавать всех. Это, судя по сказанному в романе, да и чувствуемому кожей, и составляет, так сказать, модус. И вивенди, и операнди. Чем наглее «гордость», тем сокрушительнее и предпринимаемое ради неё унижение. Се тот самый уровень исторического самосознания (и поведения), до которого «самостийные» белорусы, объявившие о своей независимости под самый конец войны, пытались дорасти, но - слава Богу! - не доросли.

Особого, сверхреалистического толка концепция напрашивается сама собой: единственное, что можно прозревать в кровавом хаосе, за строками учеб

ников, - равновесие. Нельзя выписать даже самый пострадавший народ безвинной жертвой (точно так же, как в «Апокалипто» задолго до прихода португальцев идёт бешеное истребление «развитым» индейским городом индейской же деревни), невозможно объявить святым даже то, что свято в согласии с величайшей ценой, заплаченной за несколько десятилетий отсутствия войны.

Великое равновесие Добра и Зла в людях, в их восприятии жизни - единственная, может быть, реальность, достойная описания и назидания, и в этом ноу-хау «Кресов».

Плод истинно созревший падает к ногам со звучным хрустом, показывая нутро. Таков и роман Михаила Попова - результат детских, ещё советских впечатлений, когда семилетнему мальчику было открыто всё - и советские солдаты, дошедшие с маршевыми ротами до Берлина, и бывшие полицаи на немецких протезах, и укрыватели, и укрывавшиеся, и предатели, и преданные. Здоровающиеся и отмалчивающиеся, слившиеся в новые семьи палачи и жертвы. Что это? Как? Можно ли не провести неисцелимо кровавую границу между теми, кто мучал и был замучен? Не всегда: и палач понимает, в какую сложную механику посмертной воли попал, и как невозможно выпутаться из сетей долга перед оставшимися, и жертва подсознательно чувствует: долги надо успеть выплатить, - и бьёт, и плюётся, и царапается, но и затихает, и готова простить...

Это единение не в совершённом ужасе, но в судьбе, скрутившей вихрами два рода. И здесь царство не столько биологии, но человеческого понимания совершённого насилия. Метафизика: Янина Порхневич, сестра, в общем, «палача еврейского народа», выводит уцелевшую девочку-еврейку Сару к своим, но та, не дождавшись чуждой ей жизни, бежит к расстреливаемым родичам, чувствуя судьбу, избегая, может быть, куда большей муки в лесах с теми, кто никогда не станет её семьёй. И Янина, обваренная супом старшей сестрой Сары (первый звонок неукротимой ненависти), погибшей во время очередного погрома, понимает рациональность сумасшедшего шага под пулю: ещё раз судьба тычет ей в лицо тем, что сотворил её Вениамин. Прощения ни ей, ни миру в этих людях -нет. Так они сотворены - жертвами и мстителями оком за око.

Взгляд автора целомудрен: в непосредственный момент насилия он теряет способность видеть, будто мгновенно застилается слезами.

Одна из самых значимых для меня сцен в «Иди и смотри» - параллелизм немцев, стоящих перед сжигаемыми в сарае людьми (адская толпа подонков, сюрреалистически развязных, настоящих дьяволов), и советских партизан, выстроившихся для общего фото. Холодком обжигает: и народные мстители, возглавляемые удалым начштаба, воздевшим шашку, кажутся толпой агрессивной, в любой момент могущей слететь с катушек. Интуиция художника: сравнение «европейской нации» с животными заметили все, а тычок в собственную спину.

Михаил Попов если и доказывает нечто, то самое значимое: мы - свободны. Может быть, впервые, и так же, как белорусы, молдаване, узбеки, грузины, понятия не имеем об этом. Свобода наша заключается в том, что мы можем видеть себя без прикрас, такими, какими себя вылепили мы сами, наши предки и система, прости, Господи, образования.

Цензуры нет - осталась боль, которую мы, конечно же, навесим на оглашенное потомство. Зачем? Чему оно с ней научится? Пусть бы слегка большему, чем мы: поменьше мечтать о свободе, но быть свободными от рождения.

Источник


По теме:

На кресах всходних (книга)
На кресах всходних (журнальный вариант)